Населенные пункты

Районы

Волости

Тюрисевя (Ушково) Волость Терийоки Курортный район

М. Иорданская. Эмиграция и смерть Леонида Андреева

Мария Иорданская. Эмиграция и смерть Леонида Андреева

Ниже представлены воспоминания М. Куприной-Иорданской о последних годах жизни и смерти Леонида Андреева. Воспоминания были опубликованы в первом сборнике нью-йоркского альманаха "Родная земля" (1920 год). В квадратных скобках в тексте приведены примечания издателей альманаха.

Источник: Родная Земля. Сборник первый. - Нью-Йорк, 1920.

Мария Иорданская. Эмиграция и смерть Леонида Андреева.
(Воспоминания).

Февраль 1918 г.

I.

Поезд в Финляндию должен был отойти в шесть часов вечера. Но было уже половина девятого, а поезда еще не подавали. На полу платформы, оцепленной красноармейцами, на чемоданах и узлах, скорчившись и коченея от мороза, в безмолвном тоскливом ожидании сидели люди. Несмотря на то, что пропуски были у всех проверены при входе, от времени до времени появлялся вновь красноармейский контроль и снова начиналась проверка документов.

— Я совсем закоченел. Лучше ходить, а то кажется точно примерзаешь к чемодану, — услышала я знакомый голос. — Леонид Николаевич? — С поднятым меховым воротником, низко на лицо надвинутой шапкой и весь осыпанный снегом, ко мне подошел Леонид Николаевич.

— Сколько времени нас продержат еще на этом морозе? — говорил он. — Неизвестно, может быть, всю ночь. Убеждаю брата Андрея не ждать моего отъезда и отправляться домой. Не хочет, говорит, что не скоро опять увидимся.

Оглушительный шум прервал нас. Толпа вооруженных матросов с криком и бранью хлынула на платформу, требуя немедленной подачи поезда и отдельных вагонов для себя. Поднялась невообразимая ругань, суета, давка, пальба на воздух из револьверов и винтовок. В результате всего этого гама поезд был однако, через четверть часа подан и сейчас же тронулся. Очень скоро после октябрьского переворота, разсказывал, когда мы тронулись и устроились в вагоне, Леонид Николаевич, он уехал с семьей в Финляндию к себе на дачу и не думал о возвращении в Петроград во время большевистского владычества. Но известие о тяжелой болезни матери, захворавшей воспалением легких, заставило его, не смотря на опасность, которой он подвергался, в Петрограде, еще в последний раз приехать туда.

— "Больше месяца прожил у сестры, скрываясь”, говорил Леонид Николаевич. "В мою квартиру за это время несколько раз являлись с обыском, все перерывали — вещи, книги, бумаги, письма. Меня искали. Старались угрозами принудить прислугу сказать, где я. Очень редко, под вечер, выходил немного подышать воздухом. Могли арестовать и на улице, если бы узнали. Брат Андрей все время волновался, что задержат сейчас, при отъезде”. Каждый день, рассказывал Леонид Николаевич, ему приносили из его квартиры груды писем. В них называли его и "гнусным прихвостнем и содержанцем буржуазии", и "предателем рабочего класса” и "наемником империалистов всех стран”, зовущим к продолжению мировой бойни. Грозили — расправой, самосудом, убийством.

"Группа солдат”, матросы такой-то части, "группа рабочих”, или просто одна или несколько незнакомых фамилий, — вот каковы были подписи под этими письмами. Были и обыкновенные, безграмотные, анонимные письма, полные непристойной личной брани.

В вагоне было полутемно. Единственный фонарь, освещающий его, горел слабо и тускло. Лицо Леонида Николаевича было совсем в тени и я слышала его глухой, с перерывами, голос, говоривший: "Хотели арестовать меня и в 1905-м году. Вечером предупредили, пришлось в ту же ночь собраться и нелегально, через Финляндию, выехать заграницу. Может быть, надолго. Но тогда это не огорчало, не пугало. Я знал тогда для кого пишу. Кто читает меня. Знал также и то, кому нужен был мой арест. Кто угрожал расправой. Получал и тогда много писем. Были тоже от солдат, от матросов... Да, писали тогда, пишут мне и теперь... Но какие письма!.. Кто из тех, что называют меня "гнусным наемником”, грозят самосудом, убийством, читал меня? Читал Красный Смех, Царь Голод, Савву? Знают мое обращение "К Солдату". Это знают, но и то из третьих рук, — обрывки в передаче ораторов. Скажите, — для кого-же писал я всю жизнь? Для кого писал?” Отрывисто и настойчиво повторял Леонид Николаевич.

Поезд шел медленно, останавливаясь подолгу на каждой станции. Хлопали двери, звеня оружием взад и вперед проходили матросы, — вагоны их были рядом, — и наш разговор на время прерывался.

— "Матери было плохо, очень плохо, опять говорил Леонид Николаевич, боялись, что не выдержит сердце. Теперь, слава Богу, поправляется, могу вернуться к своим. Из дому получал отчаянные известия: ничего достать нельзя, — дети голодают. Знаете, что в моем чемодане, который я так нежно все время прижимаю к себе? Вы думаете книги? Рукописи? Письма любимой женщины? Ни за что не угадаете! Там хлеб!.. Два хлеба, немного крупы, муки и сахару — для детей. С каким трудом удалось мне достать все это. С каким трудом... Могли сегодня все отнять — конфисковать на вокзале. Но Андрей нес чемодан, а у солдат вещей не осматривают. Завтра утром, когда дети проснутся, у них будет хлеб...

"А вы, как живете? Как журнал? [М. К. Иорданская была издательнецею журнала "Современный Мир".] Думаете продолжать издавать? Спрашивал меня Леонид Николаевич. Я сообщила ему, каким образом покончил свое существование журнал, в котором в 1902-м году он начал свое сотрудничество рассказом “Мысль” и в котором в течении пятнадцати лет принимал постоянное участие. Рассказала, как даже двор типографии, в которой печаталась и скоро должна была выйти очередная книжка журнала, был весь покрыт клочьями печатной бумаги, брошюрованными листами, кусками обложки, страницами рукописей. Кипы еще неиспользованной бумаги обливались водой из пожарной кишки отрядом прибывших из Смольного красноармейцев. Пол наборной, и прилегающих к ней помещений, был покрыт толстым, в несколько вершков, слоем рассыпанного шрифта.

— "Конечно, "известный контр-революционер” Плеханов печатал свои статьи о войне в "Современном Мире”... Чего же вы хотите после этого?” — отвечал мне Леонид Николаевич.

“Хлеб, мир и свобода! Хорошие слова, — продолжал он. — На деле голод, гражданская война, расстрелы, удушение печати... Что будет дальше?..”

Было около половины двенадцатого ночи, когда поезд подошел к Териокам. Здесь проверял документы пассажиров, по вагонам, сам знаменитый Кальянен [Финн, командовавший южным фронтом во время красного восстания в Финляндии], любивший собственноручно расстреливать у стены вокзала из своего револьвера "контр-революционеров”. Бывший актер, — он был одет с крикливой театральностью. На голове — нечто вроде шлема, украшенного петушиными перьями и красной кокардой. Через плечо — красный шарф. Тоже красный шарф высоко обмотан кругом пояса. На рукаве — красная перевязь, в петлицах — красные розетки и даже на плечах, со спускающимися в виде эполет концами — красные банты.

"Какой шут” — тихо сказал мне Леонид Николаевич, когда в противоположных дверях вагона появилась, в сопровождении большой свиты, эта удивительная фигура. — "Но какой опасный, злобный шут и сколько жизней от него зависит”. Кальянен поровнялся с нами. — "Больше с этим в Петроград не поедете!” — резко бросал он рассматривая пропуск Леонида Николаевича. “От русского штаба теперь не годится. Должны получать в красном финском штабе. Последний раз едете. Обратно не пропущу”.

"И не надо”, наклоняясь ко мне, проговорил Леонид Николаевич, когда Кальянен отошел от нас. "Не скоро поеду теперь в Петроград, — долго еще не поеду”.

Подъезжали к остановке Тюрсево. Леонид Николаевич начал собираться. Он решил выйти здесь, а не на следующей станции Райвола, где выходил всегда раньше, когда выезжали его встречать, потому что пешком до дому было отсюда немного ближе.

"Тяжело будет в шубе, с вещами идти около шести километров, с моим больным сердцем”, — говорил Леонид Николаевич.

“Дойду часам к трем ночи. Не скоро и достучишься, пожалуй”.

"Отчего бы Вам не оставить свой чемодан на станции и завтра прислать за ним?” — предложила я.

— “Что Вы! Ведь я же сказал Вам, что там хлеб. Хлеб, которого так ждут дети”.

Я вышла на площадку вагона проводить Леонида Николаевича. Раскачивающийся от ветра, на высоком столбе, большой электрический фонарь, широким колеблющимся кругом освещал пространство около станции. Снег продолжал идти густыми частыми хлопьями. Никто не выходил здесь из пассажиров, ни одного человека не было видно и на станции. Леонид Николаевич еще раз кивнул мне издали, и его наклоненная вперед, немного согнувшаяся под тяжестью ноши, фигура, очень скоро переступила за черту освещенного фонарем круга и перестала быть видной.

II.

Февраль 1919 г.

Прошел год. Леонид Николаевич жил в Финляндии. Мне с детьми приходилось оставаться в Петрограде — питаться изредка казенной восьмушкой хлеба и испытывать на себе все блага большевистских декретов — о выселении, уплотнении, налогах на кровати, матрацы, одеяла, теплые вещи и тому подобные предметы роскоши, выдуманные "праздными буржуями”.

Наконец, голод и болезнь заставили и меня уехать из Петрограда в Финляндию.

Был морозный день в середине февраля, когда я вновь увидела Леонида Николаевича в Тюрсеве, где он поселился с семьей на зиму. Мне показалось, что он сильно похудел, постарел за этот год. Вокруг глаз, около рта легли новые, скорбные черты. Шел в переменку общий разговор. Год не видались. У меня были последние новости с родины. Все расспрашивали: Леонид Николаевич, Анна Ильинишна [Жена Л. Н.], Анастасия Николаевна [Мать Л. Н.]. Леонид Николаевич ходил взад и вперед по комнате, много курил, отрывисто бросал вопросы: "Как существует интеллигенция, писатели, с кем из них мне приходилось встречатся, говорить?”

Запуганная, подавленная, апатичная интеллигенция, думающая только о куске хлеба. Писатели с именами, как Куприн, Сологуб — в нужде, проедающие последние крохи, продающие свои вещи, платье, книги... Жены писателей, переутомленные тяжелой работой. Дети больные от истощения. Многое из этого Леонид Николаевич, конечно, слышал и раньше, и все-таки по тем замечаниям, которые он от времени до времени вставлял, и по нервности его движений, чувствовалось насколько эти знакомые ему рассказы его вновь волнуют.

“А Горький? Его роль? Его издательство?" – спрашивал Леонид Николаевич. Пришлось подтвердить на примерах, что тем из писателей, кто раньше не входил в кружок приближенных Горького, не числился в рядах его единомышленников и почитателей (эти, конечно, были давно устроены), тем — безразлично именитым или скромным труженикам, приходилось одинаково плохо. Голод сломив их, в конце концов вынудил идти к Горькому, как милости просить у него работы, в некоторых случаях защиты. Горький не отказывал. Он давал работу, "помогал”. Но не многие из голодных и нищих теперь товарищей Горького по перу тепло вспоминают встречи с ним, его отношение — прием... И, по-видимому, из стремления к равенству, он оплачивал иногда одинаково и работы переводчиц, едва знавших тот язык, с которого они переводили, и научные статьи известных профессоров и предисловия именитых писателей к сочинениям старых авторов. С именем, с литературными заслугами, с самолюбием инако мыслящих не считались.

“Да, Горький, Горький”, — задумчиво говорил Леонид Николаевич, — "приходилось слышать и об этом. О многом приходилось слышать”...

Он перестал ходить и, прислонясь спиной к изразцовой печи, глядя прямо перед собой, точно во что-то внимательно всматриваясь продолжал: "Сколько раз за годы, что я знаю Горького, случалось говорить о нем, горячо спорить о его искренности! Помните, как-то давно я рассказывал Вам о кружке беллетристов в Москве. Собиралось много народу. Приходила молодежь, начинающие. Но были и Бунин, Скиталец, Серафимович, Телешов. Говорили о литературе, читали свои новые рассказы, спорили и неизбежно в конце вечера, когда оставался только тесный кружок, разговор переходил на Горького и его искренность. Однажды Вересаев, в тот вечер, как раз собрались у него, выведенный из терпения безрезультатностью этих споров, предложил: "Господа, раз навсегда решим не касаться проклятых вопросов. Не будем говорить об искренности Горького”. Мы все рассмеялись и больше об этом, действительно, не говорили. Так и теперь. Не хочется говорить. Читаешь интервью иностранных корреспондентов с Горьким. Он заявляет, что он не коммунист, не сочувствует советской политике, осуждает террор, но работает с ними. За громадные деньги продает им свои сочинения, берет от них миллионы на казенное советское издательство, покрывает своим именем их безобразия. Не верит им, не верит в них, и это называет "идти с народом”... Нет, "лучше не касаться проклятых вопросов”, — закончил Леонид Николаевич с грустной иронией.

"А все-таки, — помолчав, продолжал он, — интеллигенция и писатели, как бы тяжело им не было, должны идти работать к Горькому. Это тяжелая жертва, но они должны ее принести”. “Да, должны”, — решительно подтвердил он. — "они не имеют права умирать от голода, не имеют права гасить тот свет, который они обязаны сохранить для народа. Они должны жить. В кровавой борьбе погибли уже лучшие силы. Народ почти обезглавлен. Его мозг обескровлен, потому что тысячами уничтожены интеллигентные, передовые, талантливые люди. Немногие уцелевшие должны жить!

В издательстве Горького — деньги народа, и писатели могут их брать. Народу же вернут они их, отдав ему свои творческие силы, когда свободная родина потребует этого от них. Но они должны дожить до этого!”

Леонид Николаевич замолчал. Разговор перешел на жизнь в Финляндии. Анна Ильинишна, Анастасия Николаевна рассказывали о страшном голоде здесь в прошлом, 1918 году. О том, как трудно было жить большой семьей в восемь человек, доставать для детей самое необходимое. Жили замкнуто, одиноко. Знакомых на Черной Речке не было никого. Очень редко из России доходили известия, всегда печальные, всегда волнующие. Родные: второй сын Леонида Николаевича, Данила, остался в Москве у тетки, сестра с детьми, братья тоже были в России, о них ничего не было слышно. Осенью пришлось переехать в Тюрсево. Леонид Николаевич работал всегда по ночам, ложась спать на рассвете. Все труднее стало доставать керосин, и отсутствие света вынудило взять в Тюрсеве эту квартиру с электричеством. Здесь жизнь пошла живее. Приезжали беженцы, завязались отношения с Териоками, карантином. Оттуда становились известными последние новости из Петрограда. Образовался и круг знакомых. В Гельсингфорс и Выборг Леонид Николаевич выезжал очень редко. Коснулись оживленной деятельности черносотенцев в Финляндии, их погромных воззваний, монархических прокламаций. "Вас изумляет, — говорил Леонид Николаевич, — их количество здесь?" — "Ничего нет удивительного. Слишком близко отсюда Россия, а там, — там их много. Этот элемент, такой гибкий в своей подлости, уцелел повсюду. Его потери сравнительно ничтожны с теми, какие понесла демократическая интеллигенция. Она открыто боролась, не хотела приспособляться, не могла мириться с кровавым террором большевизма и стала поэтому первая его жертвой. Черносотенцы, всегда в рядах палачей, пригодились и большевикам. Бывшие пристава, околодочные, городовые, жандармы, где они? В чрезвычайках. А где студенты, офицеры, врачи, священники, учителя, рабочие? Сколько тысяч их расстреляно!.. И страшно подумать, что может быть близко то время, когда эти черные врачи родины попытаются овладеть ею, беззащитною, измученною, и снова польется кровь!" Голос Леонида Николаевича звучал печально и глухо, глубокая поперечная складка разрезала лоб. Усталым движением он приложил руку к виску. "Опять начинается головная боль, целыми неделями иногда не дает работать”.

Перешли из комнаты Леонида Николаевича в столовую. Вспоминали общих знакомых. Леонид Николаевич оправился, шутил. Делились местными Тюрсевскими новостями. Эмигрантский круг здесь и в Териоках, в которых приходилось вращаться Андреевым, состоял из "бывших” дельцов, преимущественно. Писателей, интеллигенции, здесь не было. От нечего делать по вечерам играли в карты.

"Не можете себе представить, каким я сделался здесь картежником, только и думаю о картах”, — шутил Леонид Николаевич. “А мать, ее увлечение принимает угрожающие для семьи размеры. Последний грош проигрывает, скоро и с себя все проиграет”. Анастасия Николаевна добродушно смеялась. "Слушайте, слушайте его, уж он обо мне наскажет”.

Пили уже не первый самовар.

“Слышали, как приезжал Гжебин? Желал со мной видеться?" — спросил Леонид Николаевич, протягивая руку к Анастасии Николаевне, за следующим стаканом чая. "Конечно, просил ему передать, что видеть его не желаю, но все-таки в убытке не остался. Вернул мне старый долг”. Леонид Николаевич рассмеялся. "Помните!"... Дело заключалось в том, что доверенное лицо издательства Горького, Зиновий Гжебин, три года назад выдал без ведома Леонида Николаевича на несколько тысяч векселей за подписью "Леонид Андреев”. Леонид Николаевич с изумлением узнал об этой операции, когда векселя оказались опротестованными и ему пришлось по ним уплачивать. Это было для него тогда не легко, но со свойственной ему тонкой иронией, он только добродушно шутил над этим и в банке дело с фальшивой подписью, конечно, замял. “Он и Тихонов приезжали, от имени Горького, покупать мои сочинения для своего издательства. Конечно, ни в какие переговоры с ними не вступил”. “Два миллиона предлагали”, вставил кто-то из домашних. Леонид Николаевич недовольно нахмурился. “Я не желаю этого знать!" "S. О. S.” печатается и скоро выйдет”, — переменил он разговор. "Нашелся человек, который ассигновал десять тысяч на то, чтобы перевести и по телеграфу послать эту вещь в Париж, в Лондон — в газеты. Эти деньги положат начало агитационному фонду, а он нужен, очень нужен. Большевики миллионами печатают и распространяют свои брошюры, листки, воззвания, переправляют их через все границы, стараются засыпать ими. Не дремлят и черносотенцы, уже не первый погромный листок выпускают здесь. А мы бессильны, нет настоящих людей, нет денег на агитацию, совсем не организована пропаганда. Все, кто читал S. О. S., возлагают на него большие надежды. Думают, что европейское общественное мнение не может не откликнуться. Да, не может не откликнуться“. Убежденно повторил он.

На мой вопрос о беллетристической работе, Леонид Николаевич отвечал, что снова взялся теперь за временно прерванный "Дневник Сатаны”. "Не было настроения для беллетристики, не писалось. Чувстовал себя плохо, мешали работать постоянные головные боли”.

Был уже шестой час вечера. Я напомнила Леониду Николаевичу, что он сегодня еще зван к знакомым на блины и не должен из-за меня опаздывать. Скоро опять увидимся. "Ну, как Вы нашли Леонида?” — спрашивала меня тревожно Анастасия Николаевна, когда Леонид Николаевич вышел переодеться.

"Правда, изменился, похудел? Если бы Вы знали, как он много волнуется, как ему тяжело и как это плохо отражается на его сердце”... Я успокаивала ее, как могла, убеждала, что все это ей только кажется. Леонид Николаевич выглядит прекрасно. Но на самом деле это было не так.

III.

Август 1919 г.

Только осенью, в конце августа, мне пришлось снова увидеться с Леонидом Николаевичем.

Общие знакомые передавали, что он готовится к поездке в Лондон, Париж, может быть Америку, думает прочитать там ряд лекций, ознакомить общественное мнение Европы и Америки со всеми ужасами большевизма. Хотелось поговорить с Леонидом Николаевичем перед его отъездом. Леонид Николаевич всегда любил море. Раньше, до войны, он по неделям жил на своей моторной лодке, предпринимая на ней довольно далекие путешествия. Эти поездки были его любимым летним отдыхом, укреплявшим его здоровье и нервы. Последние годы он был лишен этого. Дача, в которой это лето жили Андреевы, стояла на берегу и сад спускался к самому морю. Леонид Николаевич еще отдыхал, когда я пришла, и Анастасия Николаевна и Анна Ильинишна рассказывали о нем: — мало ест, совсем перестал спать, только не на долго днем ложится, недавно был обморок. А как волновался в июне, когда обстреливали Кронштадт. Да и теперь так сильно действует на нервы постоянная стрельба с моря из большевистских орудий. А по ночам тревожные лучи прожекторов по всему небу, аэропланы сбрасывающие бомбы над Териоками и Тюрсевым. Из России известия о тысячах взятых большевиками заложников, о все непрекращающихся расстрелах. Вот в какой атмосфере жил все лето Леонид Николаевич. С кем-то из беженцев, месяца два назад, от сестры Риммы ему передали записку. Анастасия Николаевна заплакала.

"Не знала сначала, что была записка”, — рассказывала она, — "но чувствовала, что что-то случилось. Леонид был ужасно взволнован, шептался о чем-то с Аней, собирался в Выборг. Мне ничего не говорили. Леонид боялся за мое сердце. И вот недавно все-таки дозналась. Нашла записку. “Дорогой брат — писала Римма, — спаси моих детей и меня от голодной смерти. Сделай все, что можешь, чтобы взять нас к себе. Умираем”. Анастасия Николаевна говорила тихо, с перерывами, слезы мешали ей говорить. “Утешал меня потом Леонид, по голове гладил. — "Не плачь, мать, все сделаю, все устрою, не плачь”. Показывал прошение, которое тогда же отправил в финляндский сенат с просьбой о разрешении въезда сестре и детям. Хорошее такое прошение написал, душевное. Ответа еще нет. Ждем". Так и умер Леонид Николаевич, не дождавшись ответа на свое прошение. Вошел Леонид Николаевич. На этот раз его сильная худоба, глубоко запавшие печальные глаза, больной измученный вид и крайная нервная напряженность, бросались в глаза.

Перешли с балкона пить чай в комнату.

Последней новостью было внезапно образовавшееся на днях в Ревеле Северо-Западное Правительство. Леонид Николаевич говорил о нем с горечью. Обстановка, в какой сформировалось это "Русское Правительство”, по приказу английского генерала Марча, больно задевало национальное чувство Леонида Николаевича.

“Эстония, Латвия, Корелия, их судьба всех беспокоит”, — заговорил Леонид Николаевич.

“А Россия? Ее судьба? Кто думает о ней? Кого она тревожит?” Его глаза с настойчивым тяжелым вопросом обвели присутствующих. Лицо казалось сразу потемневшим, скорбным.

“Здесь ничего не знают достоверно”, — прервал тягостное молчание Леонид Николаевич. "Все слухи, часто противоречивые. Раз навсегда решил ни чему не верить и все-таки однажды попался. В июне все говорили "Петроград взят”. Не верил. Вызывают к телефону из Выборга: "Кронштадт взят” — не поверил. И так держался целых пять дней — ничему не верил. Что случилось со мной потом, сам не понимаю. Приходит вдруг человек, заведомо мне известный враль, и сообщает: "Кронштадт взят, сам читал утром в штабе телеграмму”. Я заколебался — “сам видел в штабе телеграмму”, и вдруг поверил. Заволновался, куда-то заспешил, стал обсуждать последствия взятия Кронштадта... Видеть этого человека с техъ пор не могу. Не могу ему простить, — добавил Леонид Николаевич, — что несколько часов подряд был дураком по его милости”.

Заговорили о предстоящем отъезде заграницу. “Начал понемногу готовиться — приводить в порядок заметки, бумаги, но когда поеду еще наверное не знаю”, — сказал Леонид Николаевич. “На днях буду в Гельсингфорсе, там окончательно решу. Возможно, что и отложу отъезд – могут еще здесь понадобиться мои силы. Если осуществится мой план широкой организации здесь анти-большевистской пропаганды, тогда, конечно, останусь. Буду работать здесь, раз представится возможность интересной и нужной работы. До сих пор ведь ничего не сделано в этом направлении. Возможно, что и теперь из-за различных трений ничего не выйдет. В ближайшие дни вопрос должен наконец решиться”.

Речь шла о том, чтобы Леонид Николаевич стал во главе отдела пропаганды, организация которого предполагалась при Северо-Западной Армии, но встречала сильные препятствия в интригах различных кружков, группировавшихся вокруг генерала Юденича. Мысль эта очень увлекала и волновала Леонида Николаевича. Леонид Николаевич встал и, подойдя к столу у окна, стал разбирать лежавшую на нем груду газет. “Здесь подобран для Вас комплект Бурцевского “Общего Дела“. А вот нашел его наконец! В последних номерах есть статьи Алексинского. Как хорошо, что ему удалось бежать. Зимой, по Вашим рассказам о нем, я на это не надеялся”. И он передал мне пачку газет.

“Жаль уезжать отсюда, а надо. Жаль моря, жаль широкого вида, — глядя в окно, говорил Леонид Николаевич. "В ясные дни весь тот берег виден отсюда. Красная Горка, Ораниенбаум, Сестрорецк. А Кронштадт, маяк, форты — это хорошо видно и без бинокля. Когда горел Кронштадт, какое страшное зрелище это было. Видно было, как бушевал огонь и багровое зарево на той стороне не погасало больше суток. Страшное зрелище. Теперь, по ночам, оттуда со стороны моря прилетают к нам большевистские аэропланы. Между двумя и тремя часами ночи слышится отдаленное жужжание. Потомъ все громче, ближе — наконец удары взрывов, несколько подряд. Потом гул моторов постепенно удаляющийся, затихающийся вдали. Это, — каждую ночь прилетает оттуда смерть, — летит низко, кажется, сейчас заденет крыльями за деревья — запутается в них. Сделает свое дело и улетает, чтобы завтра опять в тот же час вернуться".

Темнело и я стала прощаться. Леонид Николаевич вышел на балкон.

Он остановился в дверях в рамке окружавших балкон, уже по осеннему пожелтевших кустов, на фоне расстилавшегося моря, с виднеющимися на горизонте туманными очертаниями берегов родины, такой близкой и в то же время бесконечно далекой — тоскующий и скорбный образ изгнанника.

IV.

Нейвола, 12-го сентября 1919 г.

Уже убранный, с головой высоко лежавшей на белых подушках, покрытый до шеи белой простыней лежал Леонид Николаевич. Не было горьких черт окола рта, поперечная складка на лбу разгладилась, в откинутых густых, черных волосах не выступала седина. Точно не было целого ряда лет, не было тяжелых мук последнего времени, — так помолодело его лицо. Красивое, спокойное и величавое оно еще не казалось мертвым — только глубокий, полный покой лежал на нем. Закрытые глаза отдыхали. Еще на столике, отодвинутом от кровати, стоял недопитый стакан с водой, рюмка с остатками лекарства, лежал раскрытый портсигар, брошена коробка спичек. Через спинку стула перекинуто было полотенце, на полу оставлен кувшин с водой. В этой комнате внезапно все остановилось, сразу застыло движение. На подзеркальнике туалета горела, без колпака, керосиновая лампа, и сбоку около нее, держа на коленях раскрытое Евангелие, уже сидела пожилая учительница и тихим ровным голосом читала. Леонид Николаевич скончался внезапно. Два часа назад родные думали еще, что он в глубоком обмороке, — поднялись привести его в чувство, ждали доктора. Но это был не обморок. Кровоизлияние в мозг, — предотвратить, предвидеть которое было не возможно, все средства от которого были бессильны, оборвало его жизнь. Леонид Николаевич уже умер, когда приехал доктор, которому оставалось только написать свидетельство о смерти. Всего пять дней тому назад Андреевы переехали в этот дом. Постоянные налеты аэропланов в Тюрсеве не давали покоя, лишали возможности работать. Домашние были в непрерывной тревоге. Здесь было дальше от границы, спокойнее и тише, хотя гул канонады с моря доносился и сюда. Здесь в доме у своего старого знакомого драматурга Ф. Н. Фальковского, Леонид Николаевич думал прожить спокойно несколько недель до своего отъезда за границу, который он окончательно решил. Но это решение стоило Леониду Николаевичу очень дорого. Оно означало полное крушение его надежд стать во главе анти-большевистской агитации в Северо-Западной области. За те недолгие несколько дней, которые он пробыл здесь, Леонид Николаевич уже начал скучать без моря, жаловался своим на отсутствие привычного вида. И потому все ему не нравилось, раздражало. Из комнаты, которую он предназначил для своего рабочего кабинета, он велел вынести почти все, оставив только большой письменный стол и немного необходимой мебели. Все картины, драпировки, разные мелкие вещи и украшения, просил убрать. И только, когда комната приобрела просторный, строгий вид, он как будто остался ею доволен. Остальная квартира была устроена только отчасти и еще не все домашние разместились в ней так, как предполагали. Вещи не были упакованы. В передней стояли забитые ящики, корзины утром привезенные из Тюрсева. На всем доме лежал отпечаток незаконченного переезда. Последние дни Леонид Николаевич был немного простужен и никуда не выходил. Накануне смерти ему стало лучше. Вечером он, Анна Ильинишна и бабушка, втроем играли в винт. За отсутствием четвертого партнера с болваном. Последняя запись на столе еще и сейчас не стерта. В день смерти Леонид Николаевич чувствовал себя совсем здоровым. Успокаивал и старался развеселить мать, — ей приснился нехороший сон и она была этим расстроена. В три часа обедали, ел, как всегда. За столом шутил с детьми, разговаривал с учительницей об их занятиях. Потом в четыре часа пошел в спальню отдохнуть. Рядом в кабинете Леонида Николаевича Анна Ильинишна села переписывать его заметки. Она успела переписать всего только несколько строк, когда вдруг услышала его зов, показавшийся ей тревожным. Она бросилась в спальню. Леонид Николаевич сидел на постели и тяжело дышал. "Анна, мне не хорошо”, — успел он выговорить. Она взяла лекарство и скорее стала отсчитывать капли. В это время Леонид Николаевич откинулся и упал навзничь. Чтобы влить лекарство пришлось разжать ему рот, но несколько глотков он еще в состоянии был сделать. Дыхание было перерывистое и хриплое. Скорее послали на станцию за доктором. Вскоре появилась рвота и как будто бы после этого стало лучше. Леонид Николаевич начал дышать ровнее, но постепенно все тише и слабее, пока к шести часам дыхание не прекратилось совсем. Так ни на минуту за эти два последних часа, не приходя в себя, без сознания, не простившись и ничего не сказав своим близким, родным, навсегда ушел от них Леонид Николаевич. "Там в Тюрсеве каждую ночь над ним была смерть”, — говорила Анна Ильинишна, — "здесь не ждали ее и все-таки и сюда она пришла за ним”...

Ночью, проходя через кабинет Леонида Николаевича, чтобы сменить уставшую учительницу, читавшую у него Евангелию, я остановилась перед пишущей машиной. В ней еще оставался лист с теми строками из его заметок, на которых предсмертный зов Леонида Николаевича оборвал переписку. Я прочла полные глубокой боли, безнадежные строки:

“Революция такой же малоудовлетворительный способ разрешать споры, как и война. Раз нельзя победить враждебную идею иначе, как разбить череп, в котором она заключена, раз нельзя усмирить враждебное сердце иначе, как проткнув его штыком, — тогда, понятно, деритесь”.

Утром нужно было принять решение относительно дня погребения Леонида Николаевича, озаботиться покупкой и доставкой гроба из Выборга, заняться теми неизбежными тяжелыми хлопотами, которые так мучительны для родных.

Выяснилось, что ни у кого из эмигрантов, живших в нашей деревне, не было от финляндского правительства разрешения на поездку в Выборг, а также необходимых на это денег. Выяснилось и то, что в распоряжении семьи покойного Леонида Николаевича оставалось всего сто марок. Те единственные сто марок, которые приехавший со станции доктор, после смерти Леонида Николаевича, отказался принять от вдовы за визит.

Это было все, чем распалагала семья. Пришлось обратиться к жившему в другой деревне русскому эмигранту, имевшему пропуск в Выборг, с грустным поручением: найти среди знавших Леонида Николаевича богатых людей, в Выборге, необходимые на погребение средства.

На следующий день была панихида.

Появились цветы и венки из Выборга, с черными надписями на белых лентах, сделанные от руки чернилами. Все они были от частных лиц. Местные беженцы приносили гирлянды осенней зелени, букеты из поздних цветов. Их дети укладывали свои старательно сплетенные, наивные и трогательные детские веночки, в ногах гроба. Вдова Леонида Николаевича не пожелала предавать его прах земле на чужбине, и временно, до погребения в родной земле, решили поставить гроб с его телом в маленькой часовне, в парке местной помещицы. О дне выноса не было широко известно. Необходимость разрешения на проезд сюда лишало многих возможности приехать. Таким образом случилось, что только очень немногочисленная группа провожала тело Леонида Николаевича из его дома до часовни. Не было никого из его близких друзей. Они, как и его братья, сестра, один из сыновей, были в России. Из людей старого литературного круга, давно знакомых с Леонидом Николаевичем здесь было только несколько человек. Соседи, беженцы, обыватели со станции, знакомые последних двух лет, с которыми случайно свела Леонида Николаевича эмиграция, не имевшие ни прежде, ни теперь никакого отношения к русской литературе — все чуждые ему по духу люди, вот из кого состояла та кучка русских, которая шла за гробом Леонида Николаевича к месту его временного покоя.

Тяжелые проводы писателя, так любимого всей русской интеллигенцией, кого с таким восторгом всегда приветствовала русская молодежь, чьи книги можно было видеть в самом далеком углу нашей родины, — проводы на чужбине.

Теперь, в чужой стране, в занесенной глубоким снегом маленькой часовне стоит гроб с его телом и ждет.

Ждет, когда Свободная Россия потребует его прах для достойной встречи, когда Родина, поняв и оценив его, даст вечный покой его телу и воздаст вечную и светлую память его творчеству и духу.